Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 2007, №5
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
Михаил Горелик
Прощание с ортодоксией


Горелик Михаил Яковлевич — публицист, эссеист, культуролог. Родился в 1946 году. В 1970 году окончил Московский экономико-статистический институт. В последние годы печатался в журнале “Новое время” и других периодических изданиях. Постоянный автор “Нового мира”.

В сочинениях Улицкой много евреев, но это свидетельство не специфической национальной избирательности, а лишь характера интеллигентской среды — той сцены, на которой разыгрывается большинство ее историй. Евреи есть — еврейского вопроса нет, не без оговорок, конечно, но “еврейское” почти никогда не бывает существенно. Оно сведено обыкновенно к социально обусловленным ситуациям и психологическим частностям. Интерес Улицкой не в “еврейском”, глаза ее смотрят на другое. Она неоднократно говорила об этом в многочисленных интервью, однако внимательному читателю это ясно и без объяснений.

В последнем ее романе ситуация меняется, не может не измениться: количество евреев переходит в качество, здесь есть внутренняя еврейская мотивация и рефлексия, главный герой — еврей, в юности сионист, оказавшийся в немецкой оккупации и чудом выживший, значительная часть действия происходит в Израиле, еврейско-христианская тема как бы говорит сама за себя. Это изменение, однако, некардинально: автор сохраняет верность своей картине мира.

Нерв романа — христианская рефлексия, поиск подлинного, не отягощенного историческими напластованиями христианства, христианских корней. Протагонист — еврей, живущий в Израиле. Ну так что же? Какой-нибудь русский православный в Питере или испанец-доминиканец в Барселоне могут мучительно размышлять о том же самом. Понятно, что подобного рода поиски с неизбежностью приводят в иудаизм эпохи второго Храма. Но проблема все-таки специфически христианская, еврейство героя добавляет разве что обертоны.

Размышляя над своей духовной динамикой, Даниэль задается вопросом: “Может, я слишком еврей?” Если вопрос слегка переформулировать: может быть, дело в том, что он еврей, безо всякого, только затемняющего смысл, “слишком”, может быть, именно это и объясняет его искания и радикальные выводы? Сам он отвечает безусловным “нет”. Его мотив — христианская честность перед Богом. И Улицкая как автор и как персонаж своего романа тоже так считает.

Тем не менее она утверждает, что “непроходимую пропасть между иудаизмом и христианством Даниэль закрыл своим телом”. Не думаю, что образ удачен, но он не случаен, поскольку Улицкая обращается к нему по крайней мере дважды. И другой вариант того же образа: Даниэль — мост между иудаизмом и христианством. Она пишет даже: “единственный мост”. Подчеркивая тем самым его уникальность. Герой романа, правда, нигде ничего подобного не говорит. И мостостроение своим жизненным проектом как будто не считает.

Правда, это совершенно не значит, что герой не мог заблуждаться. Кто относительно самого себя не заблуждается? Что касается Улицкой, то, поскольку роман уже написан и пустился в автономное плавание, ее мнение значит не более, чем мнение любого читателя, который вовсе не обязан с ней соглашаться.

Принести в литературу нечто новое — большая редкость, неимоверная авторская удача. Новое, что принесла в литературу Улицкая, — богословский роман, именно так, хоть имя, конечно, дико. Богословский роман — большая смелость. Призраки тринитарного и литургического богословия, экклезиологии, сотериологии, мариологии, христологии наполняют книгу. Всем нашлось место. Я говорю: призраки, — поскольку в романе нет (с некоторыми оговорками) ни богословской дискуссии, ни богословской рефлексии, но есть выводы, эту рефлексию, безусловно, предполагающие. И есть многочисленные пронизывающие роман обращения к этой теме. Бывали романы филологические, бывали философские — теперь есть и богословский.

Многих ли читателей может это занимать? Многие ли озабочены отношением ортодоксии к ортопраксии? Кто будет размышлять над литургией Даниэля, полностью включенной в книгу? Правда, у романа несколько уровней, так что и читатели без богословского интереса свое находят.

Улицкая написала многоголосный роман со множеством разнообразных историй, судеб, драм, с духовными исканиями и провалами, с персонажами и ситуациями во многом новыми и даже диковинными для русской литературы. Она создала в нем поле открытости, терпимости и милосердия и в то же время возможности морального выбора и высокой моральной требовательности, лишенной даже тени морализаторства.

Она создала образ положительно прекрасного человека, столь взыскуемый русской литературой. Задача неимоверной сложности. Причем человека высокой социальной активности, что еще больше усложняет задачу. Не идиота. А впрочем, и идиота, конечно, с прямыми отсылками к Достоевскому (присутствующему в романе не только в этой точке). “Я думаю, он помешался немного”, “Конечно, сумасшедший <...>. У него что-то сместилось в голове <...> в голове у него чистое безумие” — персонажные реплики. И если одна из них принадлежит человеку достаточно простодушному, то другая — женщине с сильным и жестким умом. Смотрели с разных сторон — увидели одно и то же.

Но только Даниэль живет не во внешнем комфорте, не на ренту и действует не в петербургских гостиных. Его очевидное многим безумие, или, если помягче сказать, неадекватность, постоянно проверяется прямой опасностью для жизни, социальной и моральной ответственностью в сомнительном блаженстве посетить мир в минуты его крайнего неблагополучия.

В аллюзии на роман Достоевского есть интересный момент: “Идиот” полон инвектив в адрес католичества — Даниэль человек католического мира. У Достоевского — пафос конфессиональной границы, у Улицкой — пафос радикального снятия границы.

Роман не представляет собой нечто замкнутое, независимое и дистанцированное от автора — напротив, он намеренно разомкнут, дистанция демонстративно снята, текст прослоен письмами Улицкой, вполне органичными в ткани псевдодокументального романа. Автор сам становится, таким образом, персонажем, одним из многих в этой густонаселенной книге. Отказавшись от повествования, передав эту авторскую привилегию разнообразным другим, она возвращает себе это право, став одним из других. Ее слезы, болезни, семейные радости, размышления, далекие от политкорректности реплики становятся законной и естественной частью мира, созданного ее воображением.

Я же говорю: в книге много чего есть, но все-таки для автора главный интерес — в ее богословском романе. И новизна книги тоже здесь.

Улицкая говорит о своем намерении: “высказать правду, как я ее понимаю” — прямым и непосредственным образом утверждая, что речь идет не о литературном герое и даже не о его прототипе — о ней самой. В сущности, это и так достаточно ясно, декларация кажется избыточной, но Улицкой важно проговорить ее от своего лица и открытым текстом. Богословское измерение превращается в экзистенциальное.

Штайн (камень) — знаковая фамилия, апеллирующая одновременно к нескольким текстам: “Так говорит Господь Бог: вот Я полагаю в основание на Сионе камень, камень испытанный, краеугольный, драгоценный, крепко утвержденный” (Ис. 28: 16), “Камень, который отвергли строители, соделался главою угла” (Пс. 117: 22) — и к инспирированным ими высказываниям Иисуса: “Ты — Петр (камень), и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее” (Мф. 16: 18), цитированием строк псалма, которые Иисус относит к самому себе (Мф. 21: 42, Мк. 12: 10, Лк. 20: 17), и притчи о доме, построенном на камне и на песке: тот, кто слушает слова Иисуса и исполняет их, строит на камне, тот, кто слушает и не исполняет, — на песке (Мф. 7: 24 — 27, Лк. 6: 47 — 48).

Даниэль — слушающий и исполняющий. В понимании Улицкой — один из тех камней, на котором зиждется Церковь, и в то же время отвергнутом. Дело не только в том, что Даниэль посмертно запрещен в служении, но и в том, что миссия его, как он ее понимал, прагматически не была успешна. Дом его не устоял, как если бы был построен на песке.

Улицкая сближает его в этой точке с Иисусом: “Но в некотором смысле и Иисус потерпел поражение <...>. Где новый человек, новая история, новые отношения между людьми?” В контексте общей позиции автора ожидаешь “но” и мистической победы, противопоставленной видимому, хотя и “в некотором смысле”, поражению. И конечно, внятного ответа на этот острый вопрос: “Где?” — чтобы он не выглядел столь вызывающе риторическим. Однако же ничего подобного: “Никакие мои вопросы не разрешились”, а богословские схемы (“ортодоксия”) очередной раз продемонстрировали свою неадекватность.

Ответов нет, но вопросы сами собой снимаются в личности Даниэля, и посмертно дающей совопроснице внутреннее переживание света (она пишет с большой буквы: “Света”). Переживание, не нуждающееся в богословской рационализации. “Что-то я знаю о победе и поражении, чего прежде не знала. Об их относительности, временности, переменчивости. О нашей полной неспособности определить даже такую простую вещь — кто победил”.

Эпизод с “пульса де-нура”, поставленный незадолго до описания гибели героя, дает возможность (несмотря на косвенное дезавуирование процедуры) предположить, что мистический механизм таки сработал и протагонист пал жертвой этого каббалистического проклятия. Зачем оно вообще Улицкой понадобилось? Если не считать, конечно, что эпизод беспроигрышно эксплуатирует читательскую тягу к таинственному и ужасному.

Между тем действенное проклятие оказывается в романе вполне функционально, даже полифункционально. Само собой, я говорю не о фабуле, а о том, что ею движет. С одной стороны, Даниэль ставится в один ряд с Троцким, Рабином и Шароном, что должно в глазах читателя неимоверно поднять социальную значимость героя. Правда, один эпизод все-таки не может перевесить всего романа, из которого этого совершенно не следует. Даже суд, в результате которого появилась поправка к Закону о возвращении (прототип героя Даниэль Руфайзен действительно оказался тогда в центре общественного внимания), упомянут в романе лишь мимолетно.

С другой стороны, это вновь сближение с Иисусом: Даниэль романа не может умереть от сердечного приступа, как Даниэль Руфайзен, — жизнь его должна кончиться мученически жертвенно, сильной кодой.

Потенциально роман содержит еще одну — как бы намеченную, органичную для сюжета, но не реализованную — возможность смерти героя: его убийцей мог бы стать вполне безумный ревнитель и искатель незамутненного православия Федя — очевидный правнук Ферапонта из “Братьев Карамазовых”. Создается впечатление, что Улицкая много размышляла, от чьей руки пасть герою: от русской православной (ортодоксальной) или от еврейской, не могла выбрать, готовила обе возможности, медлила, откладывала до последнего, в конце концов, несмотря на всю нелюбовь свою к ортодоксии, отдала-таки предпочтение злобе жидовской. Поскольку Федя не мог покинуть роман, никого не зарезав, ему в качестве заместительной жертвы отдан сторож-араб. Я бы не отказался ни от одной из историй, дабы каждый читатель мог сделать выбор, который не пришлось бы делать автору, — проект в рамках псевдодокументального романа, впрочем, принципиально нереализуемый.

Книге предпослан эпиграф — из Послания к Коринфянам: “Благодарю Бога моего: я более всех вас говорю языками; но в церкви хочу лучше пять слов сказать умом моим, чтобы и других наставить, нежели тьму слов на незнакомом языке” (1 Кор. 14: 18 — 19). В контексте романа тьма слов на незнакомом языке — тринитарное богословие, в широком смысле христианское богословие вообще. Точнее говоря, так: для героя и идентифицирующегося с ним автора этот язык, бывший некогда своим, — своим теперь быть перестал, стал незнакомым, нерелевантным, кардинально обессмыслился. Герой, подводя итог своей жизни, говорит во внутреннем монологе: “<...> я отчетливо видел, где Ты есть, а где Тебя нет”. Он говорит здесь о многом, и о богословии, конечно: Бога нет в “греческих” концептах.

Улицкая в эмоциональном письме к подруге идет еще дальше: “Все старые открытия, которыми так дорожила, вдруг показались засаленным старьем, скучной ветошью. Такая духота, такая тошнота в христианстве”. Сильно сказано! Уж с этим ее герой определенно не согласился бы. Ну так Улицкая много радикальнее своего героя. Правда, она говорит, что так думала и чувствовала в те годы, когда складывался замысел ее книги, однако не оговаривается, что ныне смотрит на христианство иначе. Конечно, Даниэль и некоторые достойные люди, которых она вспоминает, примиряют ее с Церковью (для Улицкой — неразделенной), но с другой стороны, достойные люди прекрасно существуют и вне христианства — и в жизни, и в романе. “Совершенно не важно, во что ты веруешь, а значение имеет только твое личное поведение. Тоже мне великая мудрость. Но Даниэль положил мне это прямо в сердце”. Конечно, Даниэль мог бы сказать это по случаю, однако для него его вера была важна. Улицкая возводит эти слова в принцип — я же говорю: она куда радикальнее своего героя.

Улицкая говорит “нет” ортодоксии и “да” ортопраксии, будто они могут существовать раздельно. Она противопоставляет христианство Даниэля: “малое христианство”, личное христианство, “религию милосердия и любви к Богу и ближним” — “религии догматов и власти, могущества и тоталитаризма”. “Духота и тошнота” — это о ней. Догматы и догматическое богословие оказываются для Улицкой неразрывно связанными с тоталитаризмом.

Отказ от символа веры в литургии, составленной героем романа, знаменует принципиальный отказ от богословских схем, даже и в минималистской их редакции. Текст литургии дает возможность различных интерпретаций в точках, имеющих самое чувствительное значение для нормативного церковного сознания, требующих для него определенности, по существу определяющих нахождение по ту или эту сторону церковной ограды. Улицкая ее демонтирует: для Улицкой смысл этой ограды давно утрачен, как утрачен смысл каких бы то ни было богословских рамок.

Улицкая начала свою ревизию в “Людях нашего царя”, но там она была только (хотя и остро) заявлена — в “Даниэле Штайне” она звучит в полный голос. Положим, ревизия началась много раньше, но в “Людях нашего царя” Улицкая впервые, по-видимому, об этом написала. Причем потребность высказать — не раскидать по персонажам, а высказать — от первого лица то важное, что она пережила и продумала, была столь велика, что она поставила свои размышления в книгу, не слишком для этого подходящую: механическое, вызывающее недоумение добавление к основному корпусу. Не могла ждать, сердце горело. В “Даниэле Штайне” все органично, все на месте.

Обложка книги представляет собой рамку, в которую название не умещается: слово “переводчик” выходит за рамку — внятная визуальная метафора происходящего в романе.

Смерть Даниэля — горящая машина на Кармеле — прямо апеллирует к огненной колеснице, унесшей на небеса пророка Илию. Улицкая обрекает огню леса Кармеля, принося их в жертву метафоре. Ее герой с такой жертвой ни за что не согласился бы, но кто его спрашивал?! В отличие от библейского рассказа, в романе не нашлось Елисея, которому этот новый Илия оставил бы свой плащ как материализацию благословения и символ преемственности. Ничего подобного: церковь, созданная трудами Даниэля, разгромлена и закрыта, община распалась. Камень-штайн оказался строителями определенно отвергнут.

Улицкая, глядя вослед огненному шлейфу, остается у разоренной и разрушенной церкви в неструктурированном пространстве свободы с “призывом к личной ответственности в делах жизни и веры”, которым завершается книга. “Я надеюсь, что моя работа не послужит никому соблазном, но лишь призывом <...>” — вполне в духе русской литературы былых времен. Что касается надежды, что “не послужит никому соблазном”, то она заведомо тщетна, и сдается мне, Улицкая об этом прекрасно знает.

Сразу после этого призыва — последняя фраза книги: “Оправдание мое в искреннем желании высказать правду, как я ее понимаю, и в безумии этого намерения”. И тут есть одна вещь не менее интересная, нежели потребность в оправдании, вещь вовсе не предумышленная, но от этого только прибавляющая в остроте: близкое соседство “соблазна” и “безумия”. В двадцать пятом кадре является вдруг апостол Павел1. И занавес падает.

1 “А мы проповедуем Христа распятого, для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие” (1 Кор. 1: 23). (Примеч. ред.)