ELKOST International Literary Agency

  • Increase font size
  • Default font size
  • Decrease font size

Songs of Triumphant Love (on Mitrofanov's art) - Andrey Nemzer, magazines.russ.ru, 1995 (in Russian)

E-mail Print PDF
http://magazines.russ.ru/novyi_mi/redkol/nemzer/nemze066.html

Песни торжествующей любви

Илья Митрофанов. Цыганское счастье. “Знамя”. 1991. № 1; Водолей над Одессой. “Знамя”. 1992. № 3/4; Бондарь Грек. “Октябрь”. 1992. № 3

Предваряя публикацию “Цыганского счастья” Григорий Бакланов констатировал: “...в литературу входит новый писатель”. Три энергичных абзаца баклановского предисловия стянулись к этим словам. “Цыганское счастье” было счастливым открытием редакции, предисловие — сильным и оправданным жестом, указующим на масштаб события.
Через год с небольшим появились “Водолей над Одессой” и “Бондарь Грек”. Синхронность публикаций в престижных журналах свидетельствует: Митрофанов признан (“в яблочко попал”, “на орбиту вышел”, “в культурном обществе принимаем” и т. п.). Отсутствие ощутимого критического резонанса намекает на иную ситуацию. Привычные сентенции о том, что критикам теперь не до писателей, утешают, но мало. Кроме ставших реликтовым жанром рецензий существуют статьи, а также всем любезные размышлизмы об отсутствии литературы, обычно сдабриваемые россыпью имен. Есть, наконец, некое разговорно–атмосферное движение, как–то да актуализирующее тот или иной литературный факт. В нашем случае — ??? Возможно, я ошибаюсь (коли так, то тем хуже для меня и тем лучше для писателя, критики и публики), но молчание вокруг Митрофанова кажется особенно глухим. Непроницаемым. Словно вовсе не заметили блистательного прозаика, во что я, признаться, поверить не могу.
Дело в том, что Митрофанов, кое–какими чертами вписывающийся в общие тенденции новейших литературных поисков, в главном на нормального писателя 1990-х годов не похож. Он не стесняется петь в неподобающей обстановке. (Подобающей для пения обстановкой почитается темный двор с перевернутой лавочкой, а не журнальная полоса.) Объяснимся конкретнее.
Проза — искусство молодое, а потому несколько озабоченное собственным статусом. Прозаику свойственно оглядываться на поэзию, искать надежных средств в ее нестареющем арсенале. Так было в веке минувшем, так было в начале столетия нынешнего. Опыты поэтизации различны и в принципе оценке не подлежат. Сильному прозаику все на потребу, слабому — ... Слабому поэтизация любого толка бесконечно страшна (так неуверенного стихотворца обращает в ничтожество верлибр): здесь последствия столь тривиальны, что и говорить не о чем. Тем паче что говорено многократно.
Случай Митрофанова другой. Сильный прозаик (зорко подмечаемые детали; умение очертить эпизодический характер; природное чувство юмора; сюжетность, лучше всего играющая в “Водолее над Одессой”) ориентируется на поэтическое слово открыто и, я бы сказал, бесшабашно. В его повестях работают не привычные модели поэтической прозы, а что–то гораздо более простое и неожиданное. Лейтмотивная техника ощутима, но не в ней суть; метафорической пышности нет вовсе; “миниатюризация”, ведущая к выделенности отдельного слова, отсутствует; нет лирического отождествления автора с персонажем. Зато есть прямая установка на мелодию, певучесть, стихообразность.
“Вот тетя Мила в своей // комбинации из // довоенного ситца // семечки лузгает. Вот // Сан Саныч Булыга, // мастер фасонных штиблет, // читает журнал “Пчеловодство”, // хоть никогда в своей жизни // пчел не имел. // Вот зубной техник // Юлий Маркович Шванц, // тот самый, что первый в Одессе // сумел разгадать тайну // американских зубов. // И он тоже вышел, // и спросил: — Таки вы уезжаете, Сеня?” (“Водолей над Одессой”).
Сеня не в Израиль едет, а к теще в дом (себе на горе) перебирается. Но нас интересует другое. Тынянов говорил Лидии Гинзбург, что “Москва” Андрея Белого написана амфибрахием. Взятый почти наугад отрывок из Митрофанова (для удобства я разбил его на квазистроки знаком //) написан вольным трехсложником с переменной анакрузой. Это значит, что число слогов в “строке” произвольно, что интервал между ударениями в “строке” составляет два слога (есть исключения), а первое ударение может приходиться и на первый слог (“семечки лузгает. Вот” — дактиль), и на второй (“читает журнал “Пчеловодство” — амфибрахий), и на третий (“и спросил: — Таки вы уезжаете, Сеня” — анапест). Разумеется, метр не выдержан. (О “Москве” Тынянов тоже говорил шутливо.) Более того, порой фраза попросту выскальзывает из объятий напрашивающегося размера. Сравните выбранный Митрофановым вариант с гипотетическим, получившимся в результате хулиганской перестановки слов: “тайну сумел разгадать // американских зубов” — двустишье трехстопного дактиля с экзотическим пропуском ударения.
Стиховедение — наука точная; специалист справедливо обнаружит дилетантизм моих построений (полагаю все же, что тщательный анализ корпуса митрофановских текстов даст нетривиальный результат), но я и не хочу сказать, что повести “писаны стихами”. Собственно стихов нет, но есть стиховая аура, метрическое дыхание, навевающее неясные ассоциации. И это ассоциации не с прозой Андрея Белого.
Там мощная метрическая инерция подрывалась изощренным синтаксисом, игрой с персонажами — проекциями авторского “я”, лексической и фонетической переусложненностью, сюжетными вывертами, философско–композиционным хаосом. У Андрея Белого разные уровни организации текста конфликтуют друг с другом, полет метра тормозится другими компонентами художественной структуры — так возникает его “высокое косноязычье”. У нашего писателя все иначе: синтаксис прост (разве что часты инверсии, но у кого их нет?); лексической экзотики немного (правда, иноязычные вкрапления в “Цыганском счастье” и “Бондаре Греке” и профессионализмы–жаргонизмы в “Водолее над Одессой” играют свою роль — роль кислинки в молодом вине, роль жгучего перца, без которого митрофановским героям никакая еда не в сладость); сюжеты прозрачны; символы читаются легко. И главное: автора не видно. Или не слышно. Рассказывают о всем–провсем герои: цыганка Сабина, одесский водолаз, бессарабский бондарь. И даже не рассказывают — поют.
Потому и сюжеты просты, и краски насыщенно–ясны, и речь во всех повестях льется свободно. Как светит южное солнце. Как дышит теплый ветер. Как хлещет через край радость–жизнь.
При том жизнь мордует митрофановских певчих птиц жестоко и грязно. “Цыганское счастье” при желании можно прочесть как “физиологическую чернуху”. “Водолей над Одессой” — рассказ человека, возвращающегося из лагеря. “Бондарь Грек” — история невольного изгнанника, намыкавшегося на чужбине, в одночасье потерявшего там все, что почитал он своим, и сразу по возвращении домой получившего от соотечественника булыжником в затылок, дабы впредь не работал по–капиталистически, то есть по–человечески. Эта жизнь — радость?
А как же иначе, если ни Сабину, ни Сеню Ставраки, ни Аксентия Грека не устраивает ночь отчаяния или снежная белизна равнодушия. Если им все во что–то верится, все они куда–то летят, сколько их ни бей, ни предавай, ни тычь носом в старые грехи, ни рассказывай о том, что все “дело в системе”. Отмотавший срок за невольное убийство собственного сумасшедшего тестя (которого до безумия довели та самая “система” и вполне обычная жадность) Семен Николаич (так!) Ставраки, тяжеловес–водолаз, любитель утесовских песенок и верный сын Одессы, узнал не только о том, что “зона у Белого моря — это не пляж Ланжерона у Черного”, что блатные могут метелить кодлой, а мать — травить родную дочь, несчастную жену Сени. Он узнал, что в случившемся виноваты не только гады–санитары, не получившие взятку и отпустившие безумца из дома скорби, не только гады–судьи, которым удобно–выгодно шить дело работяге, не только семейка жены, но и он сам. И с этим грузом живя, он шепчет:
“Мне бы доехать. Мне бы только доехать <...>
Соль в том, что акцент у меня тот же, что был от рождения. Потому что нет такой кодлы на свете от Черного моря до Белого, чтоб сумела его поломать.
И кровь у меня та же, что и была — первой группы.
И резус фактор — на все отрицательный. И я — свободная птица, Семен Николаич Ставраки, с волей в заднем кармане...”
За зэковским значением слова “воля” маячит другое — беспредельное, горько–счастливое. Той волей бредил не желавший быть живым трупом Федя Протасов. Та воля в русской культуре связана с Бессарабией, цыганским кочевьем, Югом. В злой час оборачивается она своей противоположностью — так сталось с первым русским скитальцем. Сказано было Алеко: “Жить с убийцей не хотим”.
Герои Митрофанова — убийцы. Пусть невольные. Их убийства и в “Водолее над Одессой”, и в “Бондаре Греке”, где Аксентий душит травившего его капрала, свершаются словно во сне. (Кстати, преступление Алеко зрело в “мучительных снах”.) Но убийства остаются убийствами. И страдания героев — это возмездие.
“А теперь мне ответь на самый главный в жизни вопрос. Разве тебя твоя мать для того носила под сердцем и целовала твои глаза, и гладила твои детские волосы, и отдавала тебе последний кусочек хлеба, чтобы ты вырос и научился хватать мертвой хваткой за горло такого же человека, как ты?”
Спрашивает Сеня Ставраки. Расправился так с капралом Аксентий Грек. Повести аукаются. Мелодия держится.
В том ли только дело, что не задается счастливая жизнь красивым людям? (В Ставраки — центнер веса, Аксентий — рябой, но по–другому их не назовешь.) И в том ли даже, что, пройдя сквозь грязь и кровь, познав и осознав грех, они не хотят мстить? Или еще в чем–то? В странном переливе чувств, что звучит в размышлениях Сени о последнем его обидчике. Сдал Сеня комнату интенданту продуктового склада, а тот не пустил на порог жену оказавшегося в заключении героя, оттягал “площадь”, козыряя боевым прошлым:
“А теперь он уже ветеран Пешавара? Это же мрак и туман. Я ж знаю этих подпольных бойцов–любителей. Он же их всех соберет по Одессе и окопается в моей родной хате. И ничего тут уже не поделаешь. Хоть купи на толчке бэтээр и подъехай на нем до самой акации во дворе, — он же не побоится! Потому что у него, в моем шкафу кипарисовом, ракета душманская схована. Он же там, в своем Пешаваре уже “пристрелялся”. И если еще раз шарахнет, что тогда будет с моими соседями?
Тетей Милой, что все про всех знает...
Булыгой Сан Санычем, мастером по фасонным штиблетам...
Зубным техником Шванцем Юлием Марковичем...
Кто с них спасется? Может быть, только тот, что на Брайтон уехал делать неграм прически “Одесский шарм”...”
Длинная цитата кое–что проясняет. Дело не в абстрактных понятиях, а в свободном переплеске чувств. Все не сказано, а пропето: от пафоса к шепоту, от проклятий к смеху — на одном музыкальном дыхании.
Песня жизнелюбива. Жизнелюбие сегодня под подозрением. И если мы поем, то цитатно. Изображая кого–то, кто мог бы петь. А Митрофанов позволил героям заговорить почти стихами, запеть, назвать черное — черным, белое — белым, а непонятное — понятным. Позволил рассказывать небылицы и верить в них. Как верит в солнечно–сказочную Одессу Сеня Ставраки, только что травивший зэкам о том, как ездят на пляж, а потом укоривший себя за приукрашенную историю. Но ведь если не “травануть”, то наваливается тоска, тянет в бездну, где давление вовсе не “в норме”. И нет спасения, кроме как в том же родном обжитом пространстве, в той же жизни–сказке–радости.
Глядит в ночное небо старый бондарь, знающий, “что есть Бог на свете” да не ведающий, “где та дорожка к земле, где бы я был при месте, при деле, в мире, в покое”. Вглядывается в красный уголек заходящего солнца полная любви к своему безумному “мужу”-художнику Сабина. Видит она себя царицей смелых и добрых вольных людей. И всюду надежда. И всюду ошеломительная мощь банальности. И всюду мелодия, размыкающая прозу в подобие стиха. И все это на явном или подразумеваемом фоне южной ночи, костров, виноградников.
Было в нашей словесности что–то похожее. И это не поздний Андрей Белый, а ранний Максим Горький. Горький, хлебнувший южной воли и с непривычки сверзившийся в аллегорическую безвкусицу, переспелый метафоризм, в убого правильные, назойливые белые ямбы “Песни о Соколе”.
Аналогия по нынешней погоде не из лестных. Печально, если именно она обусловила немоту, окутавшую три прекрасных повести. Аналогия не тождество, и бояться ее глупо. Счастливая митрофановская проза вполне может (на мой взгляд — должна) восприниматься как реализация того, что не удалось сделать некогда прославленному писателю. Сходство с молодым Горьким сигнализирует о соблазнах, стерегущих нашего писателя (самоповтор; упоение найденной манерой; непродуманное соединение “певучести” с заемным интеллектуализмом). Но толковать о столь предсказуемых и скучных материях не хочется. Есть вольный строй трех повестей, есть сильный и чистый голос, есть вера в поэзию, рожденная любовью к жизни, есть горящее цыганское счастье.
1992, июнь

P. S. После безвременной кончины Ильи Митрофанова в русской словесности стало меньше солнца.
1995, декабрь